Polaris

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Polaris » Беседка » Еже-(единицу-времени-подставить) выпуск интеллектуального апа Полариса


Еже-(единицу-времени-подставить) выпуск интеллектуального апа Полариса

Сообщений 1 страница 5 из 5

1

Роберт Шекли
О высоких материях

Мортонсон прогуливался тихо-мирно по безлюдным предгорьям Анд, никого не трогал, как вдруг его ошарашил громоподобный голос, исходивший, казалось, отовсюду и в то же время ниоткуда.

– Эй, ты! Ответь-ка, что в жизни главное?

Мортонсон замер на ходу, буквально оцепенел, его аж в испарину бросило: редкостная удача – общение с гостем из космоса, и теперь многое зависит от того, удачно ли ответит он на вопрос.

Присев на первый же подвернувшийся валун, Мортонсон проанализировал ситуацию. Задавший вопрос – кем бы он ни был, этот космический гость, – наверняка догадывается, что Мортонсон – простой американец, понятия не имеет о главном в жизни. Поэтому в своем ответе надо скорее всего проявить понимание ограниченности земных возможностей, но следует отразить и осознание того, что со стороны гостя вполне естественно задавать такой вопрос разумным существам, в данном случае – человечеству, представителем которого случайно выступает Мортонсон, хоть плечи у него сутулые, нос шелушится от загара, рюкзак оранжевый, а пачка сигарет смята. С другой стороны, не исключено, что подоплека у вопроса совсем иная: вдруг, по мнению Пришельца, самому Мортонсону и впрямь кое-что известно насчет главного в жизни, и это свое прозрение он, Мортонсон, способен экспромтом изложить в лаконичной отточенной фразе. Впрочем, для экспромта вроде бы уж и время миновало. Привнести в ответ шутливую нотку? Объявить голосу «Главное в жизни – это когда голос с неба допрашивает тебя о главном в жизни!» И разразиться космическим хохотом. А вдруг тот скажет: «Да, такова сиюминутная действительность, но что же все-таки в жизни главное?» Так и останешься стоять с разинутым ртом, и в морду тебе шлепнется тухлое эктоплазменное яйцо: вопросивший подымет на смех твою самооценку, самомнение, самодовольство, бахвальство.

– Ну как там у тебя идут дела? – поинтересовался голос.

– Да вот работаю над вашей задачкой, – доложил Мортонсон. – Вопросик-то трудный.

– Это уж точно, – поддержал голос.

Ну, что же в этой поганой жизни главное? Мортонсон перебрал в уме кое-какие варианты. Главное в жизни – Его Величество Случай. Главное в жизни – хаос вперемешку с роком (недурно пущено, стоит запомнить). Главное в жизни – птичий щебет да ветра свист (очень мило). Главное в жизни – это когда материя проявляет любознательность (чьи это слова? Не Виктора ли Гюго?). Главное в жизни – то, что тебе вздумалось считать главным.

– Почти расщелкал, – обнадежил Мортонсон.

Досаднее всего сознавать, что можешь выдать неправильный ответ. Никого еще ни один колледж ничему не научил: нахватаешься только разных философских изречений. Беда лишь, стоит закрыть книгу – пиши пропало: сидишь ковыряешь в носу и мечтаешь невесть о чем.

А как отзовется пресса?

«Желторотый американец черпал из бездонного кладезя премудрости и после всего проявил позорную несамостоятельность».

Лопух! Любому неприятно было бы угодить в подобный переплет. Но что же в жизни главное?

Мортонсон загасил сигарету и вспомнил, что она у него последняя. Тьфу! Только не отвлекаться! Главное в жизни – сомнение? Желание? Стремление к цели? Наслаждение?

Потерев лоб, Мортонсон громко, хоть и слегка дрожащим голосом, выговорил:

– Главное в жизни – воспламенение!

Воцарилась зловещая тишина. Выждав пристойный по своим понятиям срок, Мортонсон спросил:

– Э-э, угадал я или нет?

– Воспламенение, – пророкотал возвышенный и могущественный глас. – Чересчур длинно. Горение? Тоже длинновато. Огонь? Главное в жизни – огонь! Подходит!

– Я и имел в виду огонь, – вывернулся Мортонсон.

– Ты меня действительно выручил, –
заверил голос. – Ведь я прямо завяз на этом слове! А теперь помоги разобраться с 78-м по горизонтали. Отчество изобретателя бесфрикционного привода для звездолетов, четвертая буква Д. Вертится на языке, да вот никак не поймаю.

По словам Мортонсона, тут он повернулся кругом и пошел себе восвояси, подальше от неземного гласа и от высоких материй.

0

2

Герман Гессе

ИРИС

      Перевод С. Ошерова

      1 В весенние дни детства Ансельм бегал по зеленому саду. Среди других цветов у его матери был один цветок; он назывался сабельник, и Ансельм любил его больше всех. Мальчик прижимался щекой к его высоким светло-зеленым листьям, пробовал пальцами, какие у них острые концы, нюхал, втягивая воздух, его большие странные цветы и подолгу глядел в них. Внутри стояли долгие ряды желтых столбиков, выраставших из бледно-голубой почвы, между ними убегала светлая дорога - далеко вниз, в глубину и синеву тайная тайных цветка. И Ансельм так любил его, что, подолгу глядя внутрь, видел в тонких желтых тычинках то золотую ограду королевских садов, то аллею в два ряда прекрасных деревьев из сна, никогда не колышемых ветром, между которыми бежала светлая, пронизанная живыми, стеклянно-нежными жилками дорога - таинственный путь в недра. Огромен был раскрывшийся свод, тропа терялась среди золотых деревьев в бесконечной глуби немыслимой бездны, над нею царственно изгибался лиловый купол и осенял волшебно-легкой тенью застывшее в тихом ожидании чудо. Ансельм знал, что это - уста цветка, что за роскошью желтой поросли в синей бездне обитают его сердце и его думы и что по этой красивой светлой дороге в стеклянных жилках входят и выходят его дыхание и его сны.
      А рядом с большим цветком стояли цветы поменьше, еще не раскрывшиеся; они стояли на крепких сочных ножках в чашечках из коричневато-зеленой кожи, из которой с тихой силой вырывался наружу молодой цветок, и из окутавшего его светло-зеленого и темно-лилового упрямо выглядывал тонким острием наверх плотно и нежно закрученный юный фиолетовый цвет. И даже на этих юных, туго свернутых лепестках можно было разглядеть сеть жилок и тысячи разных рисунков.
      Утром, вернувшись из дому, из сна и привидевшихся во сне неведомых миров, он находил сад всегда на том же месте и всегда новый; сад ждал его, и там, где вчера из зеленой чаши выглядывало голубое острие плотно свернутого цветка, сегодня свисал тонкий и синий, как воздух, лепесток, подобный губе или языку, и на ощупь искал той формы сводчатого изгиба, о которой долго грезил, а ниже, где он еще тихо боролся с зелеными пеленами, угадывалось уже возникновение тонких желтых ростков, светлой, пронизанной жилками дороги и бездонной, источающей аромат душевной глуби. Бывало, уже к полудню, а бывало, и к вечеру цветок распускался, осеняя голубым сводчатым шатром золотой, как во сне, лес, и первые его грезы, думы и напевы тихо излетали вместе с дыханием из глубины зачарованной бездны.
      Приходил день, когда среди травы стояли одни синие колокольчики. Приходил день, когда весь сад начинал звучать и пахнуть по-новому, а над красноватой, пронизанной солнцем листвой мягко парила первая чайная роза цвета червонного золота. Приходил день, когда сабельник весь отцветал. Цветы уходили, ни одна дорога не вела больше вдоль золотой ограды в нежную глубь, в благоухающую тайная тайных, только странно торчали острые холодные листья. Но на кустах поспевали красные ягоды, над астрами порхали в вольной игре невиданные бабочки, красно-коричневые, с перламутровой спиной, и шуршащие стеклянистокрылые шершни.
      Ансельм беседовал с бабочками и с речными камешками, в друзьях у него были жук и ящерица, птицы рассказывали ему свои птичьи истории, папоротники показывали ему собранные под кровлей огромных листьев коричневые семена, осколки стекла, хрустальные или зеленые, ловили для него луч солнца и превращались в дворцы, сады и мерцающие сокровищницы. Когда отцветали лилии, распускались настурции, когда вянули чайные розы, темнели ягоды ежевики, все менялось, всегда пребывало и всегда исчезало, и даже те тоскливые, странные дни, когда ветер холодно шумел в ветвях ели и по всему саду так мертвенно-тускло шуршала увядшая листва, приносили новую песенку, новое ощущение, новый рассказ, покуда все не поникало и под окном не наметало снега; но тогда на стеклах вырастали пальмовые леса, по вечернему небу летели ангелы с серебряными колокольчиками, а в сенях и на чердаке пахло сухими плодами. Никогда не гасло в этом приветливом мире дружеское доверие, и если невзначай среди черных листьев плюща вновь начинали сверкать подснежники и первые птицы высоко взлетали в обновленную синюю высь, все было так, как будто ничто никуда не исчезало. Пока однажды, всякий раз неожиданно и всякий раз как должно, из стебля сабельника не выглядывал долгожданный, всегда одинаково синеватый кончик цветка.
      Все было прекрасно, все желанно, везде были у Ансельма близкие друзья, но каждый год мгновение величайшего чуда и величайшей благодати приносил мальчику первый ирис. Когда-то, в самом раннем детстве, он впервые прочел в его чашечке строку из книги чудес, его аромат и бессчетные оттенки его сквозной голубизны стали для него зовом и ключом к творению. Цветы сабельника шли с ним неразлучно сквозь все годы невинности, с каждым новым летом обновляясь и становясь богаче тайнами и трогательней. И у других цветов были уста, и другие цветы выдыхали свой аромат и свои думы и заманивали в свои медовые келейки пчел и жуков. Но голубая лилия стала мальчику милее и важнее всех прочих цветов, стала символом и примером всего заслуживающего раздумья и удивления. Когда он заглядывал в ее чашечку и, поглощенный, мысленно шел светлой тропою снов среди желтого причудливого кустарника к затененным сумерками недрам цветка, душа его заглядывала в те врата, где явление становится загадкой, а зрение - провиденьем. И ночью ему снилась иногда эта чашечка цветка, она отворялась перед ним, небывало огромная, как ворота небесного дворца, и он въезжал в нее на конях, влетал на лебедях, и вместе с ним тихо летел, и скакал, и скользил в прекрасную бездну весь мир, влекомый чарами, - туда, где всякое ожидание должно исполниться и всякое прозрение стать истиной.
       Всякое явление на земле есть символ 2, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира, где ты и я, день и ночь становятся едины. Всякому человеку попадаются то там, то тут на жизненном пути открытые врата, каждому когда-нибудь приходит мысль, что все видимое есть символ и что за символом обитают дух и вечная жизнь. Но немногие входят в эти врата и отказываются от красивой видимости ради прозреваемой действительности недр.
      Так и чашечка ириса казалась маленькому Ансельму раскрывшимся тихим вопросом, навстречу которому устремлялась его душа, источая некое предчувствие блаженного ответа. Потом приятное многообразие предметов вновь отвлекало его играми и беседами с травой и камнями, с корнями, кустарниками, живностью - со всем, что было дружеского в его мире. Часто он глубоко погружался в созерцание самого себя, сидел, предавшись всем удивительным вещам в собственном теле, с закрытыми глазами, чувствовал, как во рту и в горле при глотании, при пении, при вдохе и выдохе возникает что-то необычное, какие-то ощущения и образы, так что и здесь в нем отзывались чувства тропы и врат, которыми душа может приникнуть к другой душе. С восхищением наблюдал он те полные значения цветные фигуры, которые часто появлялись из пурпурного сумрака, когда он закрывал глаза: синие или густо-красные пятна и полукружья, а между ними - светлые стеклянистые линии. Нередко с радостным испугом Ансельм улавливал многообразные тончайшие связи между глазом и ухом, обонянием и осязанием, на несколько мгновений, прекрасных и мимолетных, чувствовал, что звуки, шорохи, буквы подобны и родственны красному и синему цвету, либо же, нюхая траву или содранную с ветки молодую кору, ощущал, как странно близки вкус и запах, как часто они переходят друг в друга и сливаются.
      Все дети чувствуют так, но Не все с одинаковой силой и тонкостью, и у многих это проходит, словно и не бывало, еще прежде, чем они научатся читать первые буквы. Другим людям тайна детства близка долго-долго, остаток и отзвук ее они доносят до седых волос, до поздних дней усталости. Все дети, пока они еще не покинули тайны, непременно заняты в душе единственно важным предметом: самими собой и таинственной связью между собою и миром вокруг. Ищущие и умудренные с приходом зрелости возвращаются к этому занятию, но большинство людей очень рано навсегда забывают и покидают этот глубинный мир истинно важного и всю жизнь блуждают в пестром лабиринте забот, желаний и целей, ни одна из которых не пребывает в глубине их "я", ни одна из которых не ведет их обратно домой, в глубины их "я".
      В детстве Ансельма лето за летом, осень за осенью незаметно наступали и неслышно уходили, снова и снова зацветали и отцветали подснежники, фиалки, желтофиоли, лилии, барвинки и розы, всегда одинаково красивые и пышные. Он жил одной с ними жизнью, к нему обращали речь цветы и птицы, его слушали дерево и колодец, и первые написанные им буквы, первые огорчения, доставляемые друзьями, он воспринимал по-старому, вдобавок к саду, к матери, к пестрым камешкам на клумбе.
      Но однажды пришла весна, которая звучала и пахла не так, как все прежние, и дрозд пел - но не старую свою песню, и голубой ирис расцвел - но грезы и сказочные существа уже не сновали в глубь и из глуби его чашечки по тропинке среди золотого частокола. Клубника исподтишка смеялась, прячась в зеленой тени, бабочки, сверкая, роились над высокими кашками, но все было не таким, как всегда, и мальчику стало важно другое, и с матерью он часто ссорился. Он сам не знал, что это, отчего ему порой становится больно и что ему мешает. Он только видел, что мир изменился и дружеские привязанности прежних времен распались и оставили его в одиночестве.
      Так прошел год, и еще год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые камешки на клумбе стали скучны, цветы немы, а жуков он теперь накалывал на булавки и совал в ящик, и душа его вступила на долгий и трудный кружный путь, и прежние радости иссякли и пересохли.
      Неистово рвался молодой человек в жизнь, которая, казалось ему, только сейчас начинается. Развеялся и растаял в памяти мир тайного, новые желания, новые дороги манили прочь. Детство еще не покинуло его, пребывая еле уловимо в синеве взгляда и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему напоминали об этом, и коротко остриг волосы, а взгляду придал столько смелости и искушенное, сколько мог. Прихоть за прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидания годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зарывшийся до ночи в какой-нибудь том, то необузданный и громогласный собутыльник на первых юношеских пирушках. Из родных мест ему пришлось уехать. Видел он их только изредка, когда навещал мать, - переменившийся, позврослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги - каждый раз что-нибудь другое, - и, если ему случалось идти через сад, сад был мал и молчал под его рассеянным взглядом. Никогда больше не читал он повести в пестрых прожилках камней и листьев, никогда не видел Бога и вечности, обитающих в тайная тайных цветущего голубого ириса.
      Ансельм был школьником, был студентом, возвращался в родные места сперва в красной, потом в желтой шапке, с пушком на губе, потом с молодой бородкой. Он привозил книги на чужих языках, однажды привез собаку, а в кожаной папке, что он прижимал к груди, лежали то утаенные стихи, то переписанные истины стародавней мудрости, то портреты и письма хорошеньких девушек. Он возвращался опять, побывав в чужих странах и пожив на больших кораблях в открытом море. Он возвращался опять, став молодым ученым, в черной шляпе и темных перчатках, и прежние соседи снимали перед ним шляпу и называли его "господин профессор", хотя он и не был еще профессором. Он приехал опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А потом он стал приезжать совсем редко.
      В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам и слыл знаменитым ученым, он ходил, прогуливался, сидел и стоял точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного усталыми глазами - солидный господин и естествоиспытатель, каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что он стал профессором, не было полной радости от того, что студенты и горожане низко ему кланялись. Все как будто увяло и покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной.
      В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья сестра привлекала его. Он уже не бежал с легкостью за любым хорошеньким личиком, это тоже изменилось, он чувствовал, что счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он бывал почти уверен, что по-настоящему ее любит. Но она была странная девушка, каждый ее шаг и каждое слово были особого цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при такой необычности ее нрава было бы трудно, живя с ней, все подчинять своему ученому честолюбию, о котором она и слышать не хотела. К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой, ожидая в одинокой тишине, не навестит ли ее кто, - а в мире пусть все идет своим чередом! Иногда ее хрупкая чувствительность доходила до того, что все постороннее причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой странной женщине и что-нибудь значить для нее. Часто Ансельм думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всем мире только одного: чтобы ее оставили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны царить жизнь, и шум, и радушие.
      - Ирис, - говорил он ей однажды, - милая Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки! Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего имени мне делается хорошо, Ирис - необыкновенное имя, я сам не знаю, что оно мне напоминает.
      - Но ведь ты знаешь, - сказала она, - что так называется голубой и желтый сабельник.
      - Да, - воскликнул он со сжимающимся сердцем, - это-то я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое имя, оно всегда хочет мне напомнить еще о чем-то, а о чем, я не знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут может быть, я не знаю и не могу отыскать.
      Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет ладонью лоб.
      - Со мной так бывает всякий раз, - сказала она Ансельму своим легким, как у птички, голоском, - когда я нюхаю цветок. Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано вспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же самое, а иногда со стихами: вдруг на мгновение что-то проблеснет, как будто ты внезапно увидел перед собой в глубине долины утраченную родину, и тотчас же исчезает прочь и забывается. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл нашего пребывания на земле: мыслить и искать и вслушиваться в дальние исчезнувшие звуки, так как за ними лежит наша истинная родина.
      - Как прекрасно ты говоришь, - польстил ей Ансельм и ощутил у себя в груди какое-то почти болезненное движение, как будто скрытый там компас неуклонно направлял его к далекой цели. Но цель была совсем не та, которую он хотел бы поставить перед собой в жизни, и от этого ему было больно - да и достойно ли его впустую тратить жизнь в грезах, ради милых сказочек?
      Между тем наступил день, когда господин Ансельм вернулся из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен своим пустым обиталищем ученого, что побежал к друзьям с намерением просить руки у прекрасной Ирис.
      - Ирис, - сказал он ей, - я не хочу так жить дальше. Ты всегда была моим добрым другом, я должен все тебе сказать. Мне нужна жена, а иначе, я чувствую, моя жизнь пуста и лишена смысла. Но кого еще желать мне в жены, кроме тебя, мой милый цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно найти, будет самый прекрасный сад. Согласна ты пойти со мной?
      Ирис долгой спокойно глядела ему в глаза, она не улыбалась и не краснела и дала ему ответ твердым голосом:
      - Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю тебя, хотя и никогда не думала о том, чтобы стать твоей женой. Но знаешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие - больше, чем у всех прочих женщин, - требования к тому, чьей женой должна стать. Ты предложил мне цветы, полагая, что этого довольно. Но я могу прожить и без цветов, и даже без музыки, я в силах была бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие лишения. Но одного я не могу и не хочу лишаться: я не могу прожить и дня так, чтобы музыка в моем сердце не была самым главным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его внутренняя музыка должна сливаться с моей в тончайшей гармонии, а сам он обязан желать лишь одного: чтобы его музыка звучала чисто и была созвучна с моей. Способен ты на это, мой друг? При этом твоя известность, может статься, не возрастет еще больше, а почестей станет меньше, дома у тебя будет тихо, а морщины на лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, разгладятся. Ах, Ансельм, дело у нас не пойдет. Смотри, ведь ты не можешь не изучать все новых морщин у себя на лбу и не прибавлять себе все новых забот, а что я чувствую и что есть мое "я", ты, конечно, любишь и находишь очень милым, но для тебя это, как для большинства людей, всего только изящная игрушка. Послушай же, то, что теперь для тебя игрушка, для меня - сама жизнь, и тем же самым оно должно стать для тебя, а все, чему ты отдаешь труд и заботу, для меня - только игрушка, и жить ради нее, на мой взгляд, вовсе не стоит. Я никогда уже не стану другой, Ансельм, потому что я живу согласно своему внутреннему закону. Но сможешь ли стать другим ты? А ведь тебе нужно стать совсем другим, чтобы я могла быть твоей женой.
      Ансельм молчал, пораженный ее волей, которую полагал слабой и детски несерьезной. Он молчал и, не замечая, в волнении мял рукой взятый со стола цветок.
      Ирис мягко отобрала у него цветок - и это как тяжелый упрек поразило его в сердце - и вдруг улыбнулась ему светло и любовно, как будто бы нашла, хоть и не надеялась, путь из темноты.
      - Мне пришла мысль, - сказала она тихо и покраснела. - Ты найдешь ее странной, может быть, она покажется тебе прихотью. Но это не прихоть. Согласен ты ее выслушать? И согласишься ли, чтобы она решила о нас с тобой?
      Ансельм взглянул на подругу, не понимая ее, на ее бледном лице была тревога. Ее улыбка заставила его довериться ей и сказать "да".
      - Я дам тебе задачу, - сказала Ирис, внезапно вновь став серьезной.
      - Хорошо, это твое право, - покорился ей друг.
      - Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Согласен ты принять его так, как оно вылилось у меня из души, не торгуясь и не выпрашивая скидки, даже если не сразу его поймешь?
      Ансельм обещал ей. Тогда она встала, подала ему руку и сказала:
      - Ты часто говорил мне, что всякий раз, как произносишь мое имя, чувствуешь, будто тебе напоминают о чем-то забытом, но что было тебе важно и свято. Это знамение, Ансельм, это и влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полагаю, что ты в душе потерял и позабыл нечто важное и святое, и оно должно пробудиться прежде, чем ты найдешь счастье и достигнешь своего предназначения. Прощай, Ансельм! Я протягиваю тебе руку и прошу тебя: ступай и постарайся отыскать в памяти, о чем напоминает тебе мое имя. В день, когда ты вновь это найдешь, я согласна стать твоей женой и уйти, куда ты захочешь, других желаний, кроме твоих, у меня не будет.
      Ансельм в замешательстве и в удрученности хотел перебить Ирис, с упреком назвать ее требованье прихотью, но ее светлый взгляд напомнил ему о данном обещании, и он промолчал. Опустив глаза, он взял руку подруги, поднес ее к губам и пошел прочь.
      В течение жизни он брал на себя и решал немало задач, но такой, как эта, - странной, важной и вместе с тем обескураживающей - не было ни разу. День за днем не знал он покоя и уставал от мыслей, и каждый раз наступал миг, когда он в отчаянии и в гневе объявлял эту задачу капризом безумной женщины и старался выбросить ее из головы. Но потом в самой глубине его существа что-то тихо начинало перечить ему - какая-то едва уловимая затаенная боль, осторожное, едва слышное напоминание. Этот голос в его собственном сердце говорил, что Ирис права, и требовал от Ансельма того же самого.
      Но задача была слишком трудна для ученого. Он обязан был вспомнить о чем-то давно забытом, обязан был найти единственную золотую нить3 в паутине канувших в прошлое лет, схватить руками и принести возлюбленной нечто сравнимое только с птичьим зовом, подхваченным ветром, радостью или грустью, налетающими, когда слушаешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное, чем мысль, более нереальное, чем ночное сновидение, более расплывчатое, чем утренний туман.
      Много раз, когда он, пав духом, все от себя отбрасывал и в досаде от всего отказывался, до него внезапно долетало как бы веяние из далеких садов, он шептал самому себе имя Ирис, многократно, тихо, словно играя, - как пробуют ваять ноту на натянутой струне. «Ирис, - шептал он, - Ирис!» - и чувствовал, как в глубине души шевелится что-то неуловимо-болезненное: так в старом заброшенном доме иногда без повода открывается дверь или скрипит ставень. Он проверял свои воспоминания, которые, как полагал прежде, носил в себе разложенными по порядку, и делал при этом удивительные и огорчающие открытия. Запас воспоминаний был у него много меньше, чем он думал. Целые годы отсутствовали и лежали пустыми, как незаполненные страницы, когда он возвращался к ним мыслью. Он обнаружил, что лишь с большим трудом может отчетливо представить себе облик матери. Он совершенно забыл, как звали девушку, которую в юности, наверно, целый год преследовал самыми пылкими домогательствами. Ему вспомнилась собака, которую в студенческие годы он купил по прихоти и которая жила у него некоторое время. Понадобилось несколько дней, чтобы в памяти всплыла ее кличка.
      С болью и все возрастающей печалью смотрел несчастный назад, на свою жизнь, почти улетучивающуюся и пустую, не принадлежащую ему больше, чужую, не имеющую к нему отношения, как нечто выученное когда-то наизусть, а теперь с трудом собираемое по бессмысленным кусочкам. Он начал писать в намерении записать год за годом важнейшее из пережитого, чтобы впредь твердо удерживать его в руках. Но где было самое важное из пережитого? Не то ли, что он стал профессором? Или когда-то был доктором, а до того школьником, потом студентом? Или что ему некогда, в давно исчезнувшие времена, нравилась месяц или два эта девушка? В ужасе поднял Ансельм глаза: так это и была жизнь? Это было все? И он ударил себя по лбу и оглушительно рассмеялся.
      А время между тем пролетало, никогда прежде оно не летело так быстро и неумолимо. Год миновал, а ему казалось, будто он стоит на том же самом месте, что и в час, когда расстался с Ирис. Но на самом деле он с тех пор очень переменился, это видели и знали все, кроме него. Он стал одновременно старше и моложе. Для знакомых он стал почти посторонним, его находили рассеянным, капризным и странным, он прослыл одиноким чудаком: его, конечно, жаль, но он слишком засиделся в холостяках. Случалось, что он забывал о своих обязанностях и ученики напрасно ждали его. Случалось, что он в задумчивости брел по улице вдоль домов и, задевая за карнизы, стирал с них пыль заношенным сюртуком. Многие думали, что он начал пить. Бывало и так, что посреди лекции перед студентами он останавливался, пытался поймать какую-то мысль, улыбался покоряющей детской улыбкой, какой раньше никто у него не замечал, и продолжал говорить с такой теплотой и растроганностью, что голос его многим проникал в сердце.
      Давно уже безнадежная охота за ароматами и развеянными следами далеких лет изменила весь строй его мыслей, хотя он этого и не понимал. Все чаще и чаще ему казалось, будто за тем, что он до сих пор называл воспоминаниями, находятся другие воспоминания, как под старинной росписью на стене порой скрыто дремлют другие, еще более старые картины, когда-то записанные. Он хотел вспомнить что-нибудь: название города, где он, путешествуя, провел несколько дней, или день рождения друга, или еще что-то, - но, покуда он, словно обломки, раскапывал и разгребал маленький кусочек прошедшего, ему вдруг приходило в голову нечто совершенно иное. Его внезапно овевало чем-то, как ветром в сентябрьское утро или туманом в апрельский день, он обонял некий запах, чувствовал некий вкус, испытывал смутные и хрупкие ощущения - кожей, глазами, сердцем, - и постепенно ему становилось ясно: давным-давно был день, синий и теплый, либо холодный и серый, либо еще какой-нибудь - но непременно был, - и сущность этого дня заключена в нем, темным воспоминанием осталась в нем навсегда. Тот весенний или зимний день, который он так отчетливо обонял и осязал, Ансельм не мог найти в действительном своем прошлом, к тому же не было никаких имен и чисел, может быть, это было в студенческие времена, а может быть, еще в колыбели, но запах был с ним, и он чувствовал, что в нем живо нечто, о чем он не знал и чего не мог назвать и определить. Иногда ему казалось, будто эти воспоминания простираются за пределы этой жизни вспять, в предсуществование, хотя он и посмеивался над такими вещами.
      Многое отыскал Ансельм в беспомощных блужданиях по пропастям памяти. Много такого, что трогало его и захватывало, но и такого, что пугало и внушало страх; одного лишь он не нашел: что значило для него имя Ирис.
      Однажды он, мучаясь своим бессилием найти главное, снова посетил родные места, увидел леса и переулки, мостки и заборы, постоял в старом саду своего детства и почувствовал, как через сердце перекатываются волны, прошлое окутывало его как сон. Печальным и тихим вернулся он оттуда, сказался больным и велел отсылать всякого, кто желал его видеть.
      Но один человек все же пришел к нему. То был его друг, которого он не видел со дня сватовства к Ирис. Он пришел и увидел Ансельма: запущенный, сидел тот в своей безрадостной келье.
      - Вставай, - сказал ему друг, - и пойдем со мной. Ирис хочет тебя видеть.
      Ансельм вскочил.
      - Ирис? Что с ней? О, я знаю, знаю!
      - Да, - сказал друг, - пойдем со мной. Она хочет умереть, она больна уже давно.
      Они пошли к Ирис, которая лежала в кровати, легкая и тоненькая, как ребенок, и ее глаза, ставшие еще больше, светло улыбались. Она подала Ансельму свою легкую и белую, совсем детскую руку, которая лежала в его руке как цветок, и лицо у нее было просветленное.
      - Ансельм, - сказала она, - ты на меня сердишься? Я задала тебе трудную задачу и вижу, что ты остаешься ей верен. Ищи дальше и иди этой дорогой, покуда не дойдешь до цели. Ты думал, что идешь ради меня; но идешь ты ради себя самого. Ты это знаешь?
      - Я смутно это чувствовал, - сказал Ансельм, - а теперь знаю. Дорога такая дальняя, Ирис, что я давно бы вернулся, но не могу найти пути назад. Я не знаю, что из меня выйдет.
      Она посмотрела в его печальные глаза и улыбнулась светло и утешительно, он склонился к ее тонкой руке и плакал так долго, что рука стала мокрой от его слез.
      - Что из тебя выйдет, - сказала она голосом, какой чудится в воспоминаниях, - что из тебя выйдет, ты не должен спрашивать. Ты много искал за свою жизнь. Ты искал почестей, и счастья, и знания, ты искал меня, твою маленькую Ирис. Но это были только хорошенькие картинки, они не могли не покинуть тебя, как мне приходится покинуть тебя сейчас. Со мной произошло то же самое. Я всегда искала, но всегда это были только милые красивые картинки, и все снова они отцветали и опадали. Теперь я не знаю больше никаких картинок, ничего не ищу, я вернулась к себе и должна сделать только один шажок, чтобы оказаться на родине. И ты придешь туда, Ансельм, и тогда на лбу у тебя больше не будет морщин.
      Она была так бледна, что Ансельм воскликнул в отчаянии:
      - Подожди, Ирис, не уходи еще! Оставь мне какой-нибудь знак, что я не навсегда тебя теряю!
      - Вот, возьми ирис, мой цветок, и не забывай меня. Ищи меня, ищи ирис, и ты придешь ко мне.

      Горько плача, Ансельм взял в руки цветок, горько плача, попрощался с девушкой. Когда друг известил его, он вернулся и помог убрать ее гроб цветами и опустить в землю.
      Потом его жизнь рухнула у него за спиной, ему казалось невозможным прясть дальше ту же самую нить. Он от всего отказался, оставил город и службу и затерялся без следа в мире. Его видели то там, то тут, он появился в родном городе и стоял, облокотившись о загородку старого сада, но, когда люди стали спрашивать про него и захотели о нем позаботиться, он ушел и пропал.
      Сабельник был его любовью. Он часто наклонялся над цветком, где бы тот ни рос, а когда надолго погружал взгляд в его чашечку, ему казалось, что из голубоватых недр навстречу веют аромат и тайное прозрение прошедшего и будущего; но потом он печально шел дальше, потому что обещанное все не сбывалось. У него было такое чувство, словно он ждет и прислушивается у полуоткрытой двери, за которой слышится дыхание отрадных тайн, но, едва только он начинал думать, что вот сейчас все дастся ему и сбудется, дверь затворялась и ветер мира обдавал холодом его одиночество.
      В сновидениях с ним разговаривала мать, чьи облик и лицо он впервые за долгие годы чувствовал так близко и ясно. Также Ирис разговаривала с ним, и, когда он просыпался, ему все еще звучало нечто, от чего он целый день не мог оторваться мыслями. Бесприютный, всем чужой, бродил Ансельм из края в край, и спал ли он под крышей, спал ли в лесах, ел ли хлеб, ел ли ягоды, пил ли вино или пил росу с листьев - ничего этого он не замечал. Для многих он был юродивым, для многих - чародеем, многие его боялись, многие смеялись над ним, многие любили. Он научился тому, чего никогда раньше не умел: быть с детьми, участвовать в их диковинных играх, беседовать со сломанной веткой или с камешком. Лето и зима проходили мимо него, он же смотрел в чашечки цветов, в ручьи, в озера.
      - Картинки, - говорил он иногда, ни к кому не обращаясь, - все только картинки.
      Но в себе самом он чувствовал некую сущность, которая не была картинкой; ей-то он и следовал, и эта сущность в нем могла иногда говорить - то голосом Ирис, то голосом матери - и была утешением и надеждой.
      Удивительные вещи встречались ему - и его не удивляли. Так, однажды он шел по снегу через зимнюю долину, и борода его обледенела. А среди снега стоял ирис, острый и стройный, он выпустил одинокий прекрасный цветок, и Ансельм наклонился к нему и улыбнулся, потому что теперь вспомнил и знал, о чем всегда напоминал ему ирис. Он снова вспомнил свою детскую грезу и видел между золотых столбиков голубую дорогу в светлых прожилках, которая вела в сердце и тайная тайных цветка, и там - он знал это - обреталось то, что он искал, обреталась сущность, которая не была картинкой.
      Все снова встречали его напоминания, грезы вели его, и он пришел к хижине, там были дети, они напоили его молоком, и он играл с ними, они рассказывали ему истории и рассказывали, что в лесу у угольщиков случилось чудо. Там видели отворенными ворота духов, которые отворяются раз в тысячу лет. Он слушал и кивал, представляя себе эту дивную картину, и пошел дальше; в ивняке впереди пела птичка с редкостным, сладким голосом, как у покойной Ирис. Ансельм пошел на голос, птичка вспорхнула и перелетела дальше, за ручей и потом в глубь бескрайних лесов.
      Когда птичка смолкла и ее не было больше ни видно, ни слышно, Ансельм остановился и огляделся вокруг. Он стоял в глубине долины, среди леса, под широкой зеленой листвой тихо текли воды, а все остальное затихло в ожидании. Но в его груди птичка пела и пела голосом возлюбленной и посылала его дальше, пока он не остановился у замшелой стены скал, в середине которой зияла расселина, чей узкий и тесный ход вел в недра горы.
      Перед расселиной сидел старик, он встал, увидев, что приближается Ансельм, и крикнул:
      - Назад, странник, назад! Это ворота духов. Никто из тех, кто вошел в них, не возвращался.
      Ансельм поднял взгляд и заглянул в скальные ворота - и увидел теряющуюся в глубине горы голубую тропу, а по обе стороны ее часто стояли золотые колонны, и тропа полого спускалась в недра, словно в чашечку огромного цветка.
      В его душе запела птичка, и Ансельм шагнул мимо сторожа в расселину и через чашу золотых колонн - в тайная тайных голубых недр. То была Ирис, в чье сердце он проникал, и то был сабельник в материнском саду - в его голубую чашечку Ансельм входил легким шагом; и когда он молчаливо шел навстречу золотому сумраку, все, что он помнил и знал, сразу же пришло к нему, он чувствовал ведущую его руку, она была маленькая и влажная, любовные голоса доверительно звучали над самым его ухом, они звучали точно так же и золотые колонны блестели точно так же, как все звенело и светилось давным-давно, в его детстве, с приходом весны.
      И вновь пришел к нему тот сон, который снился в детские годы, - что он идет в чашечку цветка и вслед за ним идет и летит весь мир картинок, чтобы кануть в тайная тайных, которая лежит за всеми картинками.
      Тихо-тихо запел Ансельм, и его тропа тихо спускалась вниз, на родину.

Примечания

      1 Сказка написана в 1917 году и посвящена первой жене писателя Марии Бернулли. Опубликована в 1918 году.
      2 Всякое явление на земле есть символ... - намек на строку из «Мистического хора» в финале второй части «Фауста»: «Все преходящее - символ, сравнение» (перевод Б. Пастернака).
      3 ...найти... золотую нить... - золото в символике Гессе соответствует своему значению в алхимической традиции, которая в свою очередь используется К. Г. Юнгом для объяснения психических процессов, связанных с освобождением самости, о продвижении к центру своего «Я», скрытого в недрах бессознательного. Таким образом, золото - истина, гармония, самость.

0

3

АЙЗЕК АЗИМОВ

                             БЕССМЕРТНЫЙ БАРД

  - О да,- сказал доктор Финеас Уэлч,- я могу вызывать души знаменитых
покойников.

  Он был слегка под мухой, иначе бы он этого не сказал. Конечно, в том, то
он напился на рождественской вечеринке, ничего предосудительного не было.
  Скотт Робертсон, молодой преподаватель английского языка и литературы,
поправил очки и стал озираться - он не верил своим ушам.
  - Вы серьезно, доктор Уэлч?
  - Совершенно серьезно. И не только души, но и тела.
  - Не думаю, чтобы это было возможно,-
сказал Робертсон, поджав губы.
  - Почему же? Простое перемещение во времени.
  - Вы хотите сказать, путешествие по времени? Но это несколько...
необычно,
  - Все получается очень просто, если знаешь, как делать.
  - Ну, тогда расскажите, доктор Уэлч, как вы это делаете.
  - Так я вам и рассказал.

  Физик рассеянным взглядом искал хоть один наполненный бокал.
  - Я уже многих переносил к нам,- продолжал Уэлч.- Архимеда, Ньютона,
Галилея. Бедняги!

  - Разве им не понравилось у нас? Наверно, они были потрясены достижениями
современной науки,-
сказал Робертсон.
  - Конечно, они были потрясены. Особенно Архимед. Сначала я думал, что он
с ума сойдет от радости, когда я объяснил ему кое-что на том греческом
языке, который меня когда-то заставляли зубрить, но ничего хорошего из
этого не вышло...
  - А что случилось?
  - Ничего. Только культуры разные. Они никак не могли привыкнуть к нашему
образу жизни. Они чувствовали себя ужасно одинокими, им было страшно. Мне
приходилось отсылать их обратно.
  - Это очень жаль.
  - Да. Умы великие, но плохо приспосабливающиеся. Не универсальные. Тогда
я попробовал перенести к нам Шекспира.
  - Что! -
вскричал Робертсон. Это было уже по его специальности.
  - Не кричите, юноша,- сказал Уэлч.- Это неприлично.
  - Вы сказали, что перенесли к нам Шекспира?
  - Да, Шекспира. Мне был нужен кто-нибудь с универсальным умом. Мне был
нужен человек, который так хорошо знал бы людей, что мог бы жить с ними,
уйдя на века от своего времени. Шекспир и был таким человеком. У меня есть
его автограф. Я взял на память.
  - А он у вас с собой? -
спросил Робертсон. Глаза его блестели.
  - С собой.- Уэлч пошарил по карманам.- Ага, вот он.
  Он протянул Робертсону маленький кусочек картона. На одной стороне было
написано: "Л, Кейн и сыновья. Оптовая торговля скобяными товарами". На
другой стояла размашистая подпись: "Уилм Шекспр".
  Ужасная догадка ошеломила Робертсона.
  - А как он выглядел? - спросил преподаватель.
  - Совсем не так, каким его изображают. Совершенно лысый, с безобразными
усами. Он говорил на сочном диалекте. Конечно, я сделал все, чтобы наш век
ему понравился. Я сказал ему, что мы высоко ценим его пьесы и до сих пор
ставим их. Я сказал, что мы считаем их величайшими произведениями не только
английской, но и мировой литературы.
  - Хорошо, хорошо,-
сказал Робертсон, слушавший затаив дыхание.
  - Я сказал, что люди написали тома и тома комментариев к его пьесам.
Естественно, он захотел посмотреть какую-нибудь книгу о себе, и мне
пришлось взять ее в библиотеке.
  - И?
  - Он был потрясен. Конечно, он не всегда понимал наши идиомы и ссылки на
события, случившиеся после 1600 года, но я помог ему. Бедняга! Наверное, он
не ожидал, что его так возвеличат. Он все говорил: "Господи! И что только
не делали со словами эти пять веков! Дай человеку волю, и он, по моему
разумению, даже из сырой тряпки выжмет целый потоп!
"
  - Он не мог этого сказать.
  - Почему? Он писал свои пьесы очень быстро. Он говорил, что у него были
сжатые сроки. Он написал "Гамлета" меньше чем за полгода. Сюжет был старый.
Он только обработал его.
  - Обработал! -
с возмущением сказал преподаватель английского языка и
литературы.- После обработки обыкновенное стекло становится линзой
мощнейшего телескопа.

  Физик не слушал. Он заметил нетронутый коктейль и стал бочком
протискиваться к нему.
  - Я сказал бессмертному барду, что в колледжах есть даже специальные
курсы по Шекспиру.
  - Я веду такой курс.
  - Знаю. Я записал его на ваш дополнительный вечерний курс. Никогда не
видел человека, который больше бедняги Билла стремился бы узнать, что о нем
думают потомки. Он здорово поработал над этим.
  - Вы записали Уильяма Шекспира на мой курс? -
пробормотал Робертсон. Даже
если это пьяный бред, все равно голова идет кругом. Но бред ли это?
Робертсон начал припоминать лысого человека с необычным произношением...
  - Конечно, я записал его под вымышленным именем,- сказал доктор Уэлч.-
Стоит ли рассказывать, что ему пришлось перенести. Это была ошибка. Большая
ошибка. Бедняга!

  Он, наконец, добрался до коктейля и погрозил Робертсону пальцем.
  - Почему ошибка? Что случилось?
  - Я отослал его обратно в 1600 год.-
Уэлч от возмущения повысил голос.-
Как вы думаете, сколько унижений может вынести человек?
  - О каких унижениях вы говорите?
  Доктор Уэлч залпом выпил коктейль.
- О каких! Бедный простачок, вы провалили его.

0

4

Роберт Шекли. Запах мысли.
   
По-настоящему неполадки у Лероя Кливи начались, когда он
вел иочтолет-243 по неосвоенному звездному скоплению
Пророкоугольника. Лероя и прежде-то удручали обычные
трудности межзвездного почтальона: старый корабль,
изъязвленные трубы, невыверенные астронавигационные приборы.
Но теперь, считывая показания курса, он заметил, что в
корабле становится невыносимо жарко.
   Он подавленно вздохнул, включил систему охлаждения и
связался с Почтмейстером Базы. Разговор велся на
критической дальности радиосвязи, и голос Почтмейстера еле
доносился сквозь океан статических разрядов.
  - Опять неполадки, Кливи? - спросил Почтмейстер зловещим
голосом человека, который сам составляет графики и свято в
них верует.
  - Да как вам сказать, - иронически ответил Кливи. - Если
не считать труб, приборов и проводки, все прекрасно, вот
разве изоляция и охлаждение подкачали.

  - Действительно, позор, - сказал Почтмейстер, внезапно
преисполняясь сочувствием. - Представляю, каково тебе там.
   Кливи до отказа крутанул регулятор охлаждения, отер пот,
заливающий глаза, и подумал, что Почтмейстеру только
кажется, будто он знает, каково сейчас его подчиненному.
  - Я ли снова и снова не ходатайствую перед правительством
о новых кораблях? -
Почтмейстер невесело рассмеялся. -
Похоже, они считают, будто доставлять почту можно на любой
корзине.

   В данную минуту Кливи не интересовали заботы
Почтмейстера. Охлаждающая установка работала на полную
мощность, а корабль продолжал перегреваться.
   - Не отходите от приемника, - сказал Кливи. Он
направился в хвостовую часть корабля, откуда как будто
истекал жар, и обнаружил, что три резервуара заполнены не
горючим, а пузырящимся раскаленным добела шлаком. Четвертый
на глазах претерпевал такую же метаморфозу.
   Мгновение Кливи тупо смотрел на резервуары, затем
бросился к рации.
   - Горючего не осталось, - сообщил он. - По-моему,
произошла каталитическая реакция. Говорил я вам, что нужны
новые резервуары. Сяду на первой же кислородной планете,
какая подвернется.

   Он схватил Аварийный Справочник и пролистал раздел о
скоплении Пророкоугольника. В этой группе звезд
отсутствовали колонии, а дальнейшие подробности предлагалось
искать по карте, на которую были нанесены кислородные миры.
Чем они богаты, помимо кислорода, никому не ведомо. Кливи
надеялся выяснить это, если только корабль в ближайшее время
не рассыплется.
   - Попробую З-М-22, - проревел он сквозь нарастающие
разряды.
  - Хорошенько присматривай за почтой, - протяжно прокричал
в ответ Почтмейстер. - Я тотчас же высылаю корабль.
   Кливи ответил, что он сделает с почтой - со всеми
двадцатью фунтами почты. Однако к этому времени Почтмейстер
уже прекратил прием.
   Кливи удачно приземлился на З-М-22, исключительно удачно,
если принять во внимание, что к раскаленным приборам
невозможно было прикоснуться, размякшие от перегрева трубы
скрутились узлом, а почтовая сумка на спине стесняла
движения. Почтолет-243 вплыл в атмосферу, словно лебедь, но
на высоте двадцати футов от поверхности отказался от борьбы
и камнем рухнул вниз.
   Кливи отчаянно силился не потерять остатки сознания.
Борта корабля приобрели уже темно-красный оттенок, когда он
вывалился из запасного люка; почтовая сумка по- прежнему
была прочно пристегнута к его спине. Пошатываясь, с
закрытыми глазами он пробежал сотню ярдов. Когда корабль
взорвался, взрывная волна опрокинула Кливи. Он встал,
сделал еще два шага и окончательно провалился в небытие.
   Когда Кливи пришел в себя, он лежал на склоне маленького
холмика, уткнувшись лицом в высокую траву. Он пребывал в
непередаваемом состоянии шока. Ему казалось, что разум его
отделился от тела и, освобожденный, витает в воздухе. Все
заботы, чувства, страхи остались с телом; разум был
свободен.
   Он огляделся и увидел, что мимо пробегает маленький
зверек, величиной с белку, но с темно-зеленым мехом.
   Когда зверек приблизился, Кливи заметил, что у него нет
ни глаз, ни ушей.
   Это его не удивило - напротив, показалось вполне
уместным. На кой черт сдались белке глаза да уши? Пожалуй,
лучше, что белка не видит несовершенства мира, не слышит
криков боли. Появился другой зверь, величиной и формой тела
напоминающий крупного волка, но тоже зеленого цвета.
Параллельная эволюция? Она не меняет общего положения
вещей, заключил Кливи. У этого зверя тоже не было ни глаз,
ни ушей. Но в пасти сверкали два ряда мощных клыков.
   Кливи наблюдал за животными с вялым интересом. Какое
дело свободному разуму до волков и белок, пусть даже
безглазых? Он заметил, что в пяти футах от волка белка
замерла на месте. Волк медленно приближался. На расстоянии
трех футов он, по-видимому, потерял след - вернее, запах.
Он затряс головой и медленно описал возле белки круг. Потом
снова двинулся по прямой, но уже в неверном направлении.
   Слепой охотился на слепца, подумал Кливи, и эти слова
показались ему глубокой извечной истиной. На его глазах
белка задрожала вдруг мелкой дрожью: волк закружился на
месте, внезапно прыгнул и сожрал белку в три глотка.
   Какие у волков большие зубы, безразлично подумал Кливи.
И в тот же миг безглазый волк круто повернулся в его
сторону.
   Теперь он съест меня, подумал Кливи. Его забавляло, что
он окажется первым человеком, съеденным на этой планете.
   Когда волк ощерился над самым его лицом, Кливи снова
лишился чувств.
   Очнулся он вечером. Уже протянулись длинные тени, солнце
уходило за горизонт. Кливи сел и в виде опыта осторожно
согнул руки и ноги. Все было цело.
   Он привстал на одно колено, еще пошатываясь от слабости,
но уже почти полностью отдавая себе отчет в том, что
случилось. Он помнил катастрофу, но так, словно она
происходила тысячу лет назад: корабль сгорел, он отошел
поодаль и упал в обморок. Потом повстречался с волком и
белкой.
   Кливи неуверенно встал и огляделся по сторонам. Должно
быть, последняя часть воспоминаний ему пригрезилась. Его бы
давно уже не было в живых, окажись поблизости какой-нибудь
волк.
   Тут Кливи взглянул под ноги и увидел зеленый хвостик
белки, а чуть поодаль - ее голову.
   Он лихорадочно пытался собраться с мыслями. Значит, волк
и в самом деле был, да к тому же голодный. Если Кливи хочет
выжить до прихода спасателей, надо выяснить, что тут
произошло и почему.
   У животных не было ни глаз, ни ушей. Но тогда каким
образом они выслеживали друг друга? По запаху? Если так,
то почему волк искал белку столь неуверенно?
   Послышалось негромкое рычание, и Кливи обернулся. Менее
чем в пятидесяти футах появилось существо, похожее на
пантеру - на зеленовато-коричневую пантеру без глаз и ушей.
   Проклятый зверинец, подумал Кливи и затаился в густой
траве. Чужая планета не давала ему ни отдыха, ни срока.
Нужно же ему время на размышление! Как устроены эти
животные? Не развито ли у них вместо зрения чувство
локации?
   Пантера поплелась прочь.
   У Кливи чуть отлегло от сердца. Быть может, если не
попадаться ей на пути, пантера...
   Едва он дошел в своих мыслях до слова "пантера", как
животное повернулось в его сторону.
  Что же я сделал? - спрашивал себя Кливи, поглубже
зарываясь в траву. Она не может меня учуять, увидеть или
услышать. Я только решил ей не попадаться.
   Подняв морду кверху, пантера мерным шагом затрусила к
нему.
   Вот оно что! Животное, лишенное глаз и ушей, может
обнаружить присутствие Кливи только одним способом.
   Способом телепатическим!
   Чтобы проверить свою теорию, Кливи мысленно произнес
слово "пантера", отождествляя его с приближающимся зверем.
Пантера яростно взревела и заметно сократила разделяющее их
расстояние.
   В какую-то ничтожную долю секунды Кливи постиг многое.
Волк преследовал белку при помощи телепатии. Белка замерла
- быть может, отключила свой крохотный мозг. Волк сбился со
следа и не находил его, пока белке удавалось тормозить
деятельность мозга.
   Если так, то почему волк не напал на Кливи, когда тот
лежал без сознания? Быть может, Кливи перестал думать - по
крайней мере перестал думать на той длине волн, какую
улавливает волк? Но не исключено, что дело обстоит гораздо
сложнее.
   Сейчас основная задача - это пантера.
   Зверь снова взвыл. Он находился всего лишь в тридцати
футах от Кливи, и расстояние быстро уменьшалось. Главное -
не думать, решил Кливи, не думать о... думать о чем-нибудь
другом. Тогда, может быть, пан... ну, может быть, она
потеряет след. Он принялся перебирать в уме всех девушек,
которых когда-либо знал, старательно припоминая мельчайшие
подробности.
   Пантера остановилась и в сомнении заскребла лапами по
земле.
   Кливи продолжал думать: о девушках, о космолетах, о
планетах и опять о девушках, и о космолетах, и обе всем,
кроме пантеры.
   Пантера придвинулась еще на пять футов.
   Черт возьми, подумал он, как можно не думать о чем-то?
Ты лихорадочно думаешь о камнях, скалах, людях, пейзажах и
вещах, а твой ум неизменно возвращается к.., но ты
отмахиваешься от нее и сосредоточиваешься на своей покойной
бабке (святая женщина!), старом пьянчуге отце, синяках на
правой ноге. (Сосчитай их. Восемь. Сосчитай еще раз.
По-прежнему восемь.
) А теперь ты поднимаешь глаза, небрежно,
видя, но не признавая п... Как бы там ни было, она все же
приближается.
   Пытаться о чем-то не думать - все равно, что пытаться
остановить лавину голыми руками. Кливи понял, что
человеческий ум не так-то просто поддается бесцеремонному
сознательному торможению. Для этого нужны время и практика.
   Ему осталось около пятнадцати футов на то, чтобы
научиться не думать о п...
   Ну что ж, можно ведь думать о карточных играх,
вечеринках, о собаках, кошках, лошадях, овцах, волках
(убирайтесь прочь!), о синяках, броненосцах, пещерах,
логовах, берлогах, детенышах (берегись!), п-панегириках, и
эмпириках, и мазуриках, и клириках, и лириках, и трагиках
(примерно 8 футов), обедах, филе- миньонах, фиалках,
финиках, филинах, поросятах, палках, пальто и п-п-п-п...
   Теперь пантера находилась в каких-нибудь пяти футах от
него и готовилась к прыжку. Кливи был больше не в состоянии
изгонять запретную мысль. Но вдруг в порыве вдохновения он
подумал: "Пантера-самка!"
   Пантера, все еще напрягшаяся для прыжка, с сомнением
повела мордой.
   Кливи сосредоточился на идее пантеры-самки. Он и есть
пантера-самка, и чего, собственно, хочет добиться этот
самец, пугая ее? Он подумал о своих (тьфу, черт, самкиных!)
детенышах, о теплом логове, о прелестях охоты на белок...
   Пантера медленно подошла вплотную и потерлась о Кливи.
Он с отчаянием думал о том, какая прекрасная стоит погода и
какой мировой парень эта пантера - такой большой, сильный, с
такими огромными зубами.
   Самец замурлыкал!
   Кливи улегся, обвил вокруг пантеры воображаемый хвост и
решил, что надо поспать. Пантера стояла возле него в
нерешительности. Казалось, чувствовала, что деле неладно.
Потом испустила глубокий горловой рык, повернулась и
ускакала прочь.
   Только что село солнце, и все вокруг залила синева.
Кливи обнаружил, что его сотрясает неудержимая дрожь и он
вот-вот разразится истерическим хохотом. Задержись пантера
еще на секунду...
   Он с усилием взял себя в руки. Пора серьезно
поразмыслить.
   Вероятно, каждому животному свойствен характерный запах
мысли. Белка испускает один запах, волк - другой, человек -
третий. Весь вопрос в том, только ли тогда можно выследить
Кливи, когда он думает о каком-либо животном? Или его
мысли, подобно аромату, можно засечь, даже если он ни о чем
особенном не думает?
   Пантера, видно, учуяла его лишь в тот миг, когда он
подумал именно о ней. Однако это можно объяснить новизной:
чуждый запах мыслей мог сбить пантеру с толку в тот раз.
Что ж, подождем - увидим. Пантера, наверное, не тупица.
Просто такую шутку с нею сыграли впервые.
   Всякая шутка удается... однажды.
   Кливи лег навзничь и воззрился на небо. Он слишком
устал, чтобы двигаться, да и тело, покрытое кровоподтеками,
ныло. Что предстоит ему ночью? Выходят ли звери на охоту?
Или на ночь устанавливается некое перемирие? Ему было
наплевать.
   К черту белок, волков, пантер, львов, тигров и северных
оленей!
   Он уснул.
   Утром он удивился, что все еще жив. Пока все идет
хорошо. В конце концов денек может выдаться недурной. В
радужном настроении Кливи направился к своему кораблю.
   От почтолета-243 осталась лишь груда искореженного
металла на оплавленной почве. Кливи нашел металлический
стержень, прикинул его на руке и заткнул за пояс, чуть ниже
почтовой сумки. Не ахти какое оружие, но все-таки придает
уверенность.
   Корабль погиб безвозвратно. Кливи стал бродить по
окрестностям в поисках еды. Вокруг рос плодоносный
кустарник. Кливи осторожно надкусил неведомый плод и счел,
что он терпкий, но вкусный. Он до отвала наелся ягод и
запил их водой из ручейка, что журчал неподалеку в ложбинке.
   Пока он не видел никаких зверей. Как знать, сейчас они,
чего доброго, окружат его кольцом.
   Он постарался отвлечься от этой мысли и занялся поисками
укрытия. Самое верное дело - затаиться, пока не придут
спасатели. Он блуждал по отлогим холмам, тщетно пытаясь
найти скалу, деревце или пещерку. Дружелюбный ландшафт мог
предложить разве что кусты высотою в шесть футов.
   К середине дня он выбился из сил, пал духом и лишь
тревожно всматривался в небо. Отчего нет спасателей? По
его расчетам, быстроходное спасательное судно должно прибыть
за сутки, от силы за двое.
   Если Почтмейстер правильно указал планету.
   В небе что-то мелькнуло. Он взглянул вверх, и сердце его
неистово заколотилось. Ну и картина!
   Над ним, без усилий балансируя гигантскими крыльями,
медленно проплыла птица. Один раз она нырнула, словно
провалилась в яму, но тут же уверенно продолжила полет.
   Птица поразительно смахивала на стервятника.
   Кливи побрел дальше. Еще через мгновение он очутился
лицом к лицу с четырьмя слепыми волками.
   Теперь по крайней мере с одним вопросом покончено. Кливи
можно выследить по характерному запаху его мыслей.
Очевидно, звери этой планеты пришли к выводу, будто пришелец
не настолько чужероден, чтобы его нельзя было съесть.
   Волки осторожно подкрадывались. Кливи испробовал прием,
к которому прибег накануне. Вытащив из-за пояса
металлический стержень, он принялся воображать себя
волчицей, которая ищет своих волчат. Не поможет ли один из
вас, джентльмены, найти их? Еще минуту назад они были тут.
Один зеленый, другой пятнистый, третий...
   Быть может, эти волки не мечут пятнистых детенышей. Один
из них прыгнул на Кливи. Кливи огрел его стержнем, и волк,
шатаясь, отступил.
   Все четверо сомкнулись плечом к плечу и возобновили
атаку.
   Кливи безнадежно попытался мыслить так, как если бы его
вообще не существовало на свете. Бесполезно. Волки упорно
надвигались. Кливи вспомнил о пантере. Он вообразил себя
пантерой. Рослой пантерой, которая с удовольствием
полакомится волком.
   Это их остановило. Волки тревожно замахали хвостами, но
позиций не сдали.
   Кливи зарычал, забил лапами по земле и подался вперед.
Волки попятились, но один из них проскользнул к нему в тыл.
   Кливи подвинулся вбок, стараясь не попадать в окружение.
Похоже было, что волки не слишком-то поверили спектаклю.
Быть может, Кливи бездарно изобразил пантеру. Волки больше
не отступали. Кливи свирепо зарычал и замахнулся
импровизированной дубинкой. Один волк стремглав пустился
наутек, но тот, что прорывался в тыл, прыгнул на Кливи и
сбил его с ног.
   Барахтаясь под волками, Кливи испытал новый прилив
вдохновения. Он вообразил себя змеей - очень быстрой, со
смертоносным жалом и ядовитыми зубами.
   Волки тотчас отскочили. Кливи зашипел и изогнул свою
бескостную шею. Волки яростно ощерились, но не выказали
никакого желания наступать.
   И тут Кливи допустил ошибку. Рассудок его знал, что надо
держаться стойко и проявлять побольше наглости. Однако тело
поступило иначе. Помимо своей воли он повернулся и понесся
прочь.
   Волки рванулись вдогонку, и, бросив взгляд кверху, Кливи
увидел, что в предвкушении поживы слетаются стервятники. Он
взял себя в руки и попытался снова превратиться в змею, но
волки не отставали.
   Вьющиеся над головой стервятники подали Кливи идею.
Космонавт, он хорошо знал, как выглядит планета сверху.
Кливи решил превратиться в птичку. Он представил себе, как
парит в вышине, легко балансируя среди воздушных течении, и
смотрит вниз на землю, которая ковром расстилается все шире
и шире.
   Волки пришли в замешательство. Они закружились на месте,
стали беспомощно подпрыгивать в воздух. Кливи продолжал
парить над планетой, взмывая все выше и выше, и в то же
время медленно пятился назад.
   Наконец он потерял волков из виду, и наступил вечер.
Кливи был измучен. Он прожил еще один день. Но,
по-видимому, все гамбиты удаются лишь единожды. Что он
будет делать завтра, если не придет спасательное судно?
   Когда стемнело, он долго еще не мог заснуть и все смотрел
в небо. Однако там виднелись только звезды, а рядом
слышалось лишь редкое рычание волка да рев пантеры,
мечтающей о завтраке.
   ... Утро наступило слишком быстро. Кливи проснулся
усталый, сон не освежил его. Не вставая, Кливи ждал.
   - Где же спасатели? Времени у них было предостаточно, -
решил Кливи. - Почему их еще нет? Если будут слишком долго
мешкать, пантера...

   Не надо было так думать. В ответ справа послышался
звериный рык.
   Кливи встал и отошел подальше. Уж лучше иметь дело с
волками...
   Об этом тоже не стоило думать, так как теперь к реву
пантеры присоединилось рычание волчьей стаи.
   Всех хищников Кливи увидел сразу. Справа из подлеска
грациозно выступила зеленовато-желтая пантера. Слева он
явственно различил силуэты нескольких волков. Какой-то миг
он надеялся, что звери передерутся. Если бы волки напали на
пантеру, Кливи удалось бы улизнуть...
   Однако зверей интересовал только пришелец. К чему им
драться между собой, понял Кливи, когда налицо он сам, во
всеуслышание транслирующий свои страхи и свою беспомощность?
   Пантера двинулась вперед. Волки остановились на
почтительном расстоянии, по- видимому, намеренные
удовольствоваться остатками ее трапезы. Кливи опять было
попробовал взлететь по-птичьи, но пантера после минутного
колебания продолжила свой путь.
   Кливи попятился к волкам, жалея, что некуда влезть. Эх,
окажись тут скала или хотя бы приличное дерево...
   Но ведь рядом кусты! С изобретательностью, порожденной
отчаянием, Кливи стал шестифутовым кустом. Вообще-то он
понятия не имел, как мыслит куст, но старался изо всех сил.
   Теперь он цвел. А один из корней у него слегка
расшатался. После недавней бури. Но все же, если учесть
обстоятельства, он был отнюдь не плохим кустом.
   Краешком веток он заметил, что волки остановились.
Пантера стала метаться вокруг него, пронзительно фыркнула и
склонила голову набок.
   Ну право же, подумал Кливи, кому придет в голову откусить
ветку куста? Ты, возможно, приняла меня за что-то другое,
но на самом деле я всего-навсего куст. Не хочешь ведь
набить себе рот листьями? И ты можешь сломать зуб о мои
ветки. Слыханное ли дело, чтобы пантера поедала кусты? А
ведь я и есть куст. Спроси у моей мамаши. Она тоже куст.
Все мы кусты, исстари, с каменноугольного периода.
   Пантера явно не собиралась переходить в атаку. Однако не
собиралась и удалиться. Кливи не был уверен, что долго
протянет. О чем он теперь должен думать? О прелестях
весны? О гнезде малиновок в своих волосах?
   На плечо к нему опустилась какая-то птичка.
   Ну не мило ли, подумал Кливи. Она тоже думает, что я
куст. Намерена свить гнездо в моих ветвях. Совершенно
прелестно. Все прочие кусты лопнут от зависти.
   Птичка легонько клюнула Кливи в шею.
   Полегче, подумал Кливи. Не надо рубить сук, на котором
сидишь...
   Птичка клюнула еще раз, примериваясь. Затем прочно стала
на перепончатые лапки и принялась долбить шею Кливи со
скоростью пневматического молотка.
   Проклятый дятел, подумал Кливи, стараясь не выходить из
образа. Он отметил, что пантера внезапно успокоилась.
Однако когда птичка долбанула его шею пятнадцатый раз, Кливи
не выдержал: он сгреб птичку и швырнул ею в пантеру.
   Пантера щелкнула зубами, но опоздала. Оскорбленная
птичка произвела разведочный полет вокруг головы Кливи и
упорхнула к более спокойным кустам.
   Мгновенно Кливи снова превратился в куст, но игра была
проиграна. Пантера замахнулась на него лапой. Он попытался
бежать, споткнулся о волка и упал. Пантера зарычала над его
ухом, и Кливи понял, что он уже труп.
   Пантера оробела.
   Тут Кливи превратился в труп до кончиков горячих пальцев.
Он лежал мертвым много дней, много недель. Кровь его давно
вытекла. Плоть протухла. К нему не притронется ни одно
здравомыслящее животное, как бы голодно оно ни было.
   Казалось, пантера с ним согласна. Она попятилась. Волки
испустили голодный вой, но тоже отступили.
   Кливи увеличил давность своего гниения еще на несколько
дней и сосредоточился на том, как ужасно он неудобоварим,
как безнадежно неаппетитен. И в глубине души - ой был в
этом убежден - искренне не верил, что годится кому бы то ни
было на закуску. Пантера продолжала пятиться, а за нею и
волки. Кливи был спасен! Если надо, он может теперь
оставаться трупом до конца дней своих.
   И вдруг до него донесся подлинный запах гниющей плоти.
Оглядевшись по сторонам, он увидел, что рядом опустилась
исполинская птица!
   На Земле ее назвали бы стервятником.
   Кливи едва не расплакался. Неужто ему ничто не поможет?
Стервятник подошел к нему вперевалочку. Кливи вскочил и
ударил его ногой. Если ему и суждено быть съеденным, то уж,
во всяком случае, не стервятником.
   Пантера с быстротой молнии явилась вновь, и на ее глупой
пушистой морде, казалось, были написаны ярость и смятение.
   Кливи замахнулся металлическим стержнем, жалея, что нет
поблизости дерева - забраться, пистолета - выстрелить или
хоть факела - отпугнуть...
   Факел!
   Кливи тотчас же понял, что выход найден. Он полыхнул
пантере огнем в морду, и та отползла с жалобным визгом.
Кливи поспешно стал распространяться во все стороны,
охватывая пламенем кусты, пожирая сухую траву.
   Пантера стрелой умчалась прочь вместе с волками.
   Пришел его черед! Как он мог забыть, что всем животным
присущ глубокий инстинктивный страх перед огнем! Право же,
Кливи будет самым огромным пожаром, какой когда-либо бушевал
в этих местах.
   Поднялся легкий ветерок и разнес его огонь по холмистой
земле. Из-за кустов выскочили белки и дружно понеслись
прочь. В воздух взмыли стаи птиц, а пантеры, волки и прочие
хищники бежали бок о бок, забыв и помышлять о добыче,
стремясь лишь уберечься от пожара - от него, Кливи!
   Кливи смутно сознавал, что отныне стал настоящим
телепатом. С закрытыми глазами он видел все, что происходит
вокруг, и все ощущал почти физически. Он наступал гудящим
пламенем, сметая все на своем пути. И чувствовал страх тех,
кто поспешно спасался бегством.
   Так и должно быть. Разве благодаря сообразительности и
умению приспособиться человек не был всегда и везде царем
природы? То же самое и здесь. Кливи торжествующе
перепрыгнул через узенький ручеек в трех милях от старта,
воспламенил группу кустов, выбросил струю пламени...
   Тут он почувствовал первую каплю воды.
   Он все горел, но одна капля превратилась в пять, потом в
пятнадцать, потом в пятьсот. Он был прибит водой, а его
пища - трава и кусты - вскоре промокли насквозь.
   Он начинал угасать.
   Это просто нечестно, подумал Кливи. По всем правилам он
должен был выиграть. Он дал планете бой на ее условиях и
вышел победителем... лишь для того, чтобы слепая стихия все
погубила.
   Животные осторожно возвращались.
   Дождь хлынул, как из ведра. У Кливи погас последний
язычок пламени. Бедняга вздохнул и лишился чувств...
   - ...Чертовски удачная работа. Ты берег почту до
последнего, а это признак хорошего почтальона. Может,
удастся выхлопотать тебе медаль.

   Кливи открыл глаза. Над ним, сияя горделивой улыбкой,
стоял Почтмейстер. Кливи лежал на койке и видел над собой
вогнутые металлические стены звездолета.
   Он находился на спасательном судне.
   - Что случилось? - прохрипел он.
   - Мы подоспели как раз вовремя, - ответил Почтмейстер. -
Тебе пока лучше не двигаться. Еще немного - и было бы
поздно.

   Кливи почувствовал, как корабль отрывается от земли, и
понял, что покидает планету З-М-22. Шатаясь, он подошел к
смотровому окну и стал вглядываться в проплывающую внизу
зеленую поверхность.
   - Ты был на волосок от гибели, - сказал Почтмейстер,
становясь рядом с Кливи и глядя вниз. - Нам удалось
включить увлажняющую систему как раз вовремя. Ты стоял в
центре самого свирепого степного пожара из всех, что мне
приходилось видеть.

   Глядя вниз на безупречный зеленый ковер, Почтмейстер,
видно, усомнился. Он посмотрел еще раз в окно, и выражение
его лица напомнило Кливи обманутую пантеру.
  - Постой... А как получилось, что на тебе нет ожогов?

0

5

Макс Фрай.
"Большая телега".

β. Merak. Цюрих

Когда умолкли колокола Гроссмюнстера, а секундой позже — Фраумюнстера, вторившие им с другого берега Лиммата, и наступила так называемая тишина, густо замешанная на разноязыком гуле голосов, урчании автомобильных двигателей и перезвоне резвых синих трамваев, я услышал, что где-то поблизости играет орган — недостаточно громко, чтобы я мог вот так сразу разобрать мелодию, но и не настолько тихо, чтобы сказать себе: «померещилось». Пожал плечами — дескать, надо же, чего только не бывает, пошел дальше и, лишь сделав несколько десятков шагов, понял, что уже не просто бреду куда глаза глядят, а целеустремленно направляюсь к источнику звука. Всегда подозревал, что при случае потащился бы за дудочником из Гамельна на край света, даже если там, на краю, лишь огонь и вода; выходит, за органистом из Цюриха — тоже, как миленький.

Он, впрочем, оказался баянистом — такова была глубина моего падения. Толстый старик с баяном, одетый как огородное пугало из зажиточной усадьбы, сидел на раскладном стуле у входа в Вассеркирхе, у ног распахнутый чемодан выставил на всеобщее обозрение плюшевую подкладку цвета небесного гнева, рядом пластиковая лоханка для пожертвований, почти до краев наполненная мелкими монетами. Из центра этой нелепой композиции лилась баховская фуга, не то до-, не то ре-мажор, короче, та самая, — тот факт, что я всегда теряю разум, услышав первые же аккорды, совершенно не помогает запомнить название; скорее наоборот. На почтительном расстоянии топталась добрая дюжина опьяненных внезапной культурной атакой жертв; теперь я был одним из них и ничего не мог с этим поделать. Бах есть Бах, в любом исполнении.

И кстати, об исполнении. Самое поразительное, что оно абсолютно меня устраивало — даже теперь, после наглядного знакомства с недостойным источником божественных звуков. И не потому что я утратил последние остатки критического подхода к действительности — это проклятие, боюсь, никогда меня не оставит, — просто музыка звучала безупречно, не придерешься. Что-то тут было не так. Вернее, вообще все не так. Я знаю, что фуги Баха вполне можно воспроизвести на баяне, в конце концов, тоже духовой инструмент, слабоумный младший братец органа. Но звучит он совершенно иначе. Я, конечно, не музыкант, но до сих нор был уверен, что баян от органа худо-бедно отличить способен. И вдруг так облажался. Надо же.

Только когда музыка умолкла и вместо тишины на нас обрушился громкий треск, в котором я не без труда опознал шум аплодисментов, до меня наконец дошло. Боже милостивый, да это же просто запись. Чемодан тут не для красоты стоит. В нем спрятано воспроизводящее устройство. То есть я все-таки не рехнулся, это была самая настоящая органная музыка — в записи. А хитрый дед просто исполнял пантомиму, его баян и звука не издал. Смешно, кто бы спорил.

Я заметил, что старик на меня смотрит, внимательно и лукаво — дескать, как я тебя провел? Я невольно улыбнулся, укоризненно покачал головой и погрозил ему пальцем — обманывать нехорошо! Баянист скорчил постную физиономию кающегося грешника, смиренно кивнул, но тут же ухмыльнулся и выразительно ткнул указующим перстом в направлении емкости для денег. Дескать, сперва заплати за развлечение, а потом привередничай. И тогда я, может быть, снова сделаю вид, будто мне стало стыдно.

Я счел требование вполне справедливым, выгреб из кармана несколько полуфранков, присоединил их к даяниям своих многочисленных предшественников, отошел в сторону, присел на каменный парапет набережной и приготовился слушать дальше. Бах есть Бах, и я не готов добровольно покинуть место, где звучит его музыка, пусть даже и в записи, не так уж я прихотлив.

Старый обманщик проводил меня взглядом, увидел, что я остаюсь, одобрительно кивнул и взялся за баян. Мир снова заполнился звуками органа, столь чистыми и глубокими, каких не во всяком концертном зале и далеко не с любым настоящим инструментом добьешься. Я снова подумал: что-то тут не так, а потом перестал думать, потому что музыка Баха словно бы специально создана для того, чтобы приводить мой разум в полную негодность, просто в некоторых особых случаях это происходит в первое же мгновение, а во всех прочих — секунду спустя.

Наконец музыка умолкла. Пока я приходил в сознание и разминал затекшие от долгого сидения ноги, публика как-то незаметно разбрелась, а баянист начал собираться. Пересыпал монеты в поясную сумку и принялся закрывать чемодан.

Убедившись, что концерт окончен, я стал обдумывать свой дальнейший маршрут, и тут старик вдруг обернулся ко мне и сделал столь недвусмысленный жест: «стой, где стоишь», что я зачем-то кивнул, нерешительно переступил с ноги на ногу, но никуда не пошел, а принялся смотреть, как он складывает стул. Лениво размышлял, как же бедняга все это потащит и не следует ли предложить ему помощь. С другой стороны, справлялся же он как-то без меня вчера, позавчера и вообще всю жизнь.

Он и сейчас превосходно справился. Передвинул перевязь так, что баян повис на спине, как нелепый громоздкий рюкзак, одной рукой взял сложенный стул, другой чемодан, но тут, похоже, снова вспомнил обо мне, оглянулся, подмигнул, как сообщнику, поставил чемодан на землю и поманил меня, как любопытного, но оробевшего перед незнакомцем ребенка.

Я послушно встал и пошел к нему. Когда я приблизился на расстояние вытянутой руки и остановился, потому что куда уж ближе, старик одобрительно улыбнулся, зачем-то приложил палец к губам — дескать, помалкивай, — воздел руку к небу и энергично ею взмахнул. Я, помню, успел снисходительно подумать, что такой залихватский бессмысленный жест подошел бы провинциальному фокуснику, но тут раздались звуки органа, первые аккорды той самой фуги, которая не то до-, не то pe-, а может, и вовсе соль-мажор, и я застыл, как громом пораженный. Поначалу, помню, пытался сообразить, откуда она звучит теперь, когда чемодан закрыт, а потом уже ни о чем не думал, только стоял и слушал, только был.

Старый баянист тем временем подхватил свой чемодан и с прытью, какой не ожидаешь от человека его возраста и комплекции, широкими, как прыжки, шагами удалился в сторону моста. Но музыка не становилась тише, и когда старик совсем скрылся из вида, она продолжала литься, пока не добралась до коды.

Я еще какое-то время стоял у Вассеркирхе, счастливый и опустошенный, вспоминая, кто я такой, откуда здесь взялся и что, собственно, означает «здесь», а потом наконец вспомнил, развернулся и улетел.

0


Вы здесь » Polaris » Беседка » Еже-(единицу-времени-подставить) выпуск интеллектуального апа Полариса